Долгие поиски улюлюйских краеведов в районной библиотеке увенчались находкой подшивки «Улюлюйскіхъ Вѣдомостей». Со страниц этой старинной газеты перед нами встаёт величественный образ Улюлюйского края, который мы потеряли. Купола церквей, лихая улюлюйская тройка, тезоименинство действующего губернатора... Как тут сдержать слёзы?

На фото: празднование тезоименинства Улюлюйского губернатора

Иван Борисович Слабоквасов служил цензором по ведомству... Впрочем, не всё ли равно, по какому ведомству нёс пятнадцатилетнюю беспорочную службу титулярный советник Слабоквасов. Каждое ведомство в Улюлюйске имело цензурное управление, каждое управление к тому же - цензурное отделение, каждое отделение - отдельного цензора. Вот таким цензором и служил сорокадвухлетний титулярный советник Иван Борисович Слабоквасов.

Цензура в Улюлюйске подразделялась на три направления: соблюдение государственной тайны, соблюдение нравственности верноподданных и соблюдение всего остального. Направление соблюдения всего остального заключалось в исправлении и вымарывании того, неблагонадёжность чего была очевидна всякому здравомыслящему человеку, а распоряжений начальства на сей счёт ещё не поступало. Впрочем, отдельные цензоры отделений, каким был господин Слабоквасов, совмещали в себе сразу три направления. Поэтому Иван Борисович не утруждал себя подробным изучением распоряжений и законоположений, которые могли и запаздывать, а вымарывал и вычёркивал - а также и доносил на неблагонадёжных - исходя из велений собственного верноподданного сердца.

На фото: Иван Борисович Слабоквасов в молодости

Несмотря на уже довольно-таки почтенный возраст, сердце Ивана Борисовича билось так же бодро, как пятнадцать лет назад, когда он только поступил на административную службу и с похвальным рвением и гордостью за доверенное ему высшими чинами дело вымарал первое неблагонадёжное письмо. В нём, между прочим, имело место быть разглашение государственной тайны в виде намёка на расположение мебели в кабинете некоего высшего начальника, о коем мы также, в силу свойственного нам благоразумия и подлежащего нижестоящим перед вышестоящими чинами трепета, умалчиваем. А именно, там было сказано: "Стол же его стоит у окна". Виновного в разглашении, бив кнутом, сослали на рудники, а Иван Борисович был взят самим директором департамента на заметку как выдающихся качеств и замечательной преданности молодой чиновник.

В то утро Ивана Борисовича ожидало на службе весьма неприятное известие. Среди вороха корреспонденции, ведшейся отделением, и частных писем сотрудников отделения, также подлежащих досмотру, Иван Борисович заприметил записку, буквально клочок бумаги, на котором секретарём директора департамента и за подписью самого директора департамента предлагалось Ивану Борисовичу зайти завтра утром к господину директору по поводу некой допущенной Иваном Борисовичем досадной ошибки. "Впрочем, ничего страшного", - как бы в успокоение Ивану Борисовичу было начертано рукой господина директора в самом конце записки. Иван Борисович возымел дерзость на этот раз с высшим начальством не согласиться. Хотя высшее начальство и указывало ему недвусмысленно на то, что Ивану Борисовичу не должно страшиться этого вызова к начальству, Иван Борисович устрашился. Иван Борисович побелел.

Побелели лицо Ивана Борисовича, руки Ивана Борисовича. Надо полагать, и слегка округлый живот Ивана Борисовича побелел, но доподлинно установить это было невозможно по причине застёгнутого по форме на все пуговицы мундира. Затем Иван Борисович покраснел. Покраснел он уже не так стремительно, но так же всеобъемлюще. Сначала покраснели уши Ивана Борисовича, потом плешь на макушке головы, потом самая голова и, наконец, руки, торчащие из рукавов мундира. Что же касается не лишённого округлости живота и прочих частей тела, то о них мы по-прежнему остаёмся в неведении по причине застёгнутого по форме мундира и прочих ладно выправленных предметов туалета титулярного советника Слабоквасова.

Иван Борисович принялся размышлять, какую же ошибку - или даже подлежащий суровому наказанию проступок - дерзнул совершить он, так что впервые за пятнадцать лет беспорочной службы был вызван к директору департамента, да ещё и с припиской, имеющей целью успокоить Ивана Борисовича. А раз уж такие высокие лица проявляли заботу о душевном спокойствии Ивана Борисовича, то, несомненно, было о чём беспокоиться.

Иван Борисович перебирал в своём благонадёжном уме бумаги и письма, цензурированные им в последние дни, пытаясь вспомнить, где же он мог допустить преступную слабость. Вот письмо дворник Митрича до дому в деревню, написанное коряво и со многими ошибками. Вспомнив это письмо почти дословно - так наупражнял Иван Борисович за долгие годы свою память - он убедился, что ничего секретного и неблагонадёжного дворник родне в деревню не сообщил, потому что секретов не знал, а в благонадёжности стоял впереди всех дворников департамента, за что даже имел специальную дворницкую медаль, которой весьма гордился.

Письмо титулярного советника Щолкова, из чиновной молодёжи, к некой девице. Письмо было пространно, полно излияний самых романтических, но никаких секретов не выдавало. После того как Иван Борисович в первый же день службы подвёл под кандалы болтливого сослуживца, о расположении мебелей в кабинетах начальства более никто распространяться не осмеливался. Что же касается стороны нравственной и "по всему остальному", то письмо это было составлено по письмовнику, допущенному губернской цензурой и высочайше утверждённому, слово в слово, с заменою разве что имён и местоимений, и потому ничего противонравственного содержать тоже не могло.

Ответное письмо девицы, адресатки Щолкова, к Щолкову. И это письмо было написано по высочайше утверждённому и цензурой допущенному письмовнику с теми изменениями и вдобавок содержало между листками портрет губернатора на коне и со шпагою, протыкающею символизирующего враждебные губернии змия. И здесь ничего нельзя было найти такого, к чему можно было придраться и за что вызывать к директору департамента.

От этих соображений Иван Борисович впадал во всё большую меланхолию. Ведь нигде, нигде не совершил он ошибки, и всё же был вызываем к директору департамента. Это сознание неизвестности ещё более, чем сознание собственной преступности, угнетало Ивана Борисовича. Ведь если бы хоть знал он, каково его преступление, разве сидел бы он сложа руки? Три тысячи раз смог бы искупить он свой нечаянный, но от того, конечно, не менее страшный поступок. Что только не положил бы он на алтарь Отечества! Однако существо совершённого им преступления оставалось неизвестным. Не менее суток должно было пройти, прежде чем ему удалось бы узнать, в чём его преступление состоит, и получить возможность загладить вину. А вдруг в это время враги его, наполняющие департамент, найдут способ окончательно погубить его, очернить в глазах директора департамента и непосредственного начальства? А что если сослуживцы его уже видели эту записку - и уж, во всяком случае, они видели крайне нервозную реакцию Ивана Борисовича на читаемую им бумагу, и уже одно это могло привести к печальным последствиям.

Действовать, действовать надо было немедленно, но именно такой возможности был лишён Иван Борисович. Всё существо его как бы раздиралось противоположными силами. Одна сила тянула его к действию, другая воспрещала всякое действие до установления обстоятельств. Ведь поспешное действие без понимания обстоятельств могло только усугубить его и без того нелёгкое положение. Поэтому и не удивительно, что эти две силы, не сумев разорвать Ивана Борисовича, всё-таки разорвали его сердце. Иван Борисович из красного сделался чёрным, хапнул ртом один раз воздух, завалился на стол и умер. А в чём состояла его провинность, никто так и не узнал.